Один раз жена сказала мне:

— Отец и мать рабы своего ребенка! — И счастливо улыбнулась.

Я удивился и промолчал. До сих пор я всегда думал, что не могу быть ничьим, и полагал, что это хорошо. Теперь же я чувствовал, что это так и есть и иначе и быть не может: я буду рабом и не могу не быть им, потому что я незлой и совестливый человек и потому что инстинкт окажется сильнее меня и вложит в меня эту тупую, бессмысленную, узкоживотную любовь к своему детенышу. И в ту же минуту я ощутил прилив бессильного отчаяния и горькое, злое чувство. Я увидел, что это сильнее меня, и возненавидел будущее той неумолимой и безнадежной ненавистью, какою случайный раб ненавидит своего господина. А жена видела в этом рабстве истинное счастье, как прирожденная верная раба, даже и не понимающая свободы.

«Чем объяснить, — подумал я, — что даже Библия говорит, что Бог дал материнство как наказание, а люди сделали из этого радость?..»

V

У меня были два товарища, оба художники, как и я, простые, веселые и живые люди, которых я очень любил. Прежде мы с ними постоянно мотались из стороны в сторону и в жизни нашей была вся бесконечно разнообразная прелесть ничем не связанной, веселой богемы.

Теперь мне было неудобно вести такой образ жизни, даже часто уходить надолго из дому: я бы причинил этим горе жене, а я не хотел огорчать ее, потому что любил. Правда, она охотно отпускала меня на этюды и даже сама посылала, но морщилась, грустила и, видимо, страдала, когда я уходил туда, где была игра или были женщины, и хотя ничего не говорила об этом, но безмолвно осуждала меня за игру, за разгул, за безалаберность. Хуже всего было то, что она была права: все это было дурно, и я сам знал это, но было странно и обидно, что не «я» решаю переменить жизнь, а делает это за меня другой человек.

На этюдах исчезло именно то, что составляло их прелесть: прежде, выходя из города, я чувствовал только одно — что мне хорошо в бесконечном просторе полей, и желал только одного — уйти как можно дальше. Если я сбивался с дороги, ночевал в поле, это было еще лучше, еще свободнее, еще шире. А теперь я думал, что нехорошо с моей стороны оставлять жену одну на целый день.

— Ты придешь к обеду? — спрашивала жена.

И я все время докучливо думал только о том, что не надо заходить слишком далеко, старательно замечал дорогу, торопился на возвратном пути и искренно страдал, когда товарищи мои увлекались этюдами и останавливались где-нибудь на дороге.

— А ты отчего не пишешь? — спрашивали они, весело набрасывая живые краски.

— Так… лень… — притворно улыбался я, вставал, ложился, отходил и приходил с томлением в душе, боясь, чтобы они не догадались об этом, и думая, что они догадываются. Было чего-то стыдно.

Было мучительно так, как мучительно здоровому и веселому животному, пущенному в луга с веревкой на ногах.

Товарищи долго не могли понять этого, а когда поняли, то из деликатности старались не задерживать меня. Это было им скучно и неудобно, и оттого скоро, скорее даже, чем можно было ожидать, они возненавидели жену, как досадную, Бог весть откуда и за что свалившуюся на них помеху. Они стали ходить без меня и, чтобы не обидеть, скрывали это, а я заметил, и мне было досадно и обидно. Дома у меня они чувствовали себя неловко: они понимали только живопись, говорили только о ней, а жена была гораздо развитее и начитаннее их, и ей хотелось говорить о том, что их вовсе не интересовало. Я любил ее, и потому всегда с радостью отзывался на каждую ее мысль, хотя бы в данный момент она и не занимала меня сама по себе. Но товарищам моим вовсе не хотелось подчиняться человеку, который был им чужд и непонятен. Если бы не я, они просто были бы равнодушны, мало касаясь друг друга, но я связывал их собою насильно, и они стали тяготиться женой, а она — ими, а мне было тяжело и трудно в этой душной атмосфере. И из любви к жене я стал злиться на них; мне казалось, что они должны, хотя из деликатности, быть не такими, как они есть, а такими, как нравится жене. Мало-помалу они перестали ходить ко мне, и тогда произошел разрыв. Это само по себе было тяжело для меня; а в том, что произошло это против моей воли и желания, было что-то особенно тяжелое, унизительное, обидное, как насмешка. Мне казалось, что я принес большую жертву жене, а она думала, что сделала хорошо для меня, открыв мне глаза на то, какие пустые и ничтожные люди были мои товарищи, точно я не знал этого сам. Мы не понимали друг друга: она искала в людях одного, я другого, и у меня явилось досадное чувство к жене, хотя она и не была виновата в том, что мои взгляды не были ее взглядами.

VI

Один раз под вечер мы поехали с женой в дачную местность. Слезли на опустелом полустанке, где спали вповалку мужики и ходили как сонные мухи унылые стрелочники; тихо, под руку, прошли по насыпи с полверсты и с трудом спустились по скользкой сухой траве к роще. Мы вошли в нее со странным чувством грусти и недоуменного ожидания. Трава уже завяла, и на ней толстым, мягко и тихо шуршащим слоем лежали опавшие листья. Березки наполовину осыпались и оттого будто раздвинулись и поредели; стало пусто, и вверху просвечивало пустое, холодное небо. Мы сели на насыпь, смотрели на тихо и беззвучно кружащиеся между березками желтые листья, долго молчали, не двигаясь, и тихо поцеловались. Пахло увядающими листьями, где-то слабо трещали сухие веточки и далеко, уныло и протяжно, кричал паровоз. Мы опять поцеловались, посидели смирно, грустно улыбаясь друг другу, и поцеловались еще раз. Все тише и тише становилось вокруг, опавшие листья все тихо кружились в воздухе и беззвучно устилали землю, сумерки надвигались прозрачной, но глухой тенью, неслышно, незаметно, но быстро. Становилось холодно и неуютно. Стал накрапывать дождь.

— Поедем лучше домой, — сказала жена. — В гостях хорошо, а дома все лучше, — слабо шутя, добавила она.

Мы пошли назад, не оглядываясь, и нам было больно и хотелось плакать о чем-то похороненном.

Дома горела лампа и был готов самовар. Там, за самоваром, совершенно неожиданно для себя, я вдруг озлобленно и жестоко, наслаждаясь этим озлоблением, как местью, стал говорить, придравшись к какому-то пустяку, которого не помнил уже в середине разговора: — …Не может быть два человека в плоть едину, это невозможно… Любовь приходит, и любовь уходит, как все, а нет конца желанию жить… А что они родят вместе ребенка, так это еще ничего не значит…

— Как ничего не значит? — обиженно и сердито вскрикнула жена.

— Так… Да и не родят они вместе, а только зачинают вместе, а это не то… А родит женщина, кормит женщина и воспитывает женщина!.. Мужчины даже воспитывать не умеют, человечество испортилось, огрубело, обнаглело, стало жестоким потому именно, что много веков воспитывать детей брались мужчины…

Жена смотрела на меня испуганными глазами, как будто я говорил что-то дурное и стыдное. И именно потому, что я тогда и сам не знал еще, говорю ли я дурное или хорошее, этот взгляд еще больше раздул во мне чувство озлобленного протеста.

— Мужчина и женщина встречаются только для наслаждения, а не для рождения младенцев, — визгливо кричал я, и мне хотелось что-нибудь ударить об пол, и я страдал от этого желания, — и ты это знаешь, и я знаю, и все знают. Никто не посмеет отрицать, что, когда он сходится с женщиной, он думает только о ней и желает только ее… Это правда!.. И мужчина не виноват в том, что женщина устроена так, а не иначе…

— Так нечего и подходить к женщине!

— А ты оттолкни! — тихо и злобно радуясь, сказал я, скривив губы.

Жена побледнела и потупилась.

— У женщины сильнее всего инстинкт материнства, и…

— А инстинкт отцовства? — спросила жена.

— Какой инстинкт?! — грубо сказал я. — Такого инстинкта нет…

— У тебя!..

— И нигде… нет его в той полной, решающей форме, как у женщины… Нигде нет, и у меня нет…

— Нет, есть… а ты — урод! — тихо и злобно выговорила жена.